Неточные совпадения
— Не
о теле, а
о душе говорю я! — грустно продолжала маска, — не тело, а
душа спит… глубоко спит!
Агафья Михайловна с разгоряченным и огорченным лицом, спутанными волосами и обнаженными по локоть худыми руками кругообразно покачивала тазик над жаровней и мрачно смотрела на малину, от всей
души желая, чтоб она застыла и не проварилась. Княгиня, чувствуя, что на нее, как на главную советницу по варке малины, должен быть направлен гнев Агафьи Михайловны, старалась сделать вид, что она занята другим и не интересуется малиной,
говорила о постороннем, но искоса поглядывала на жаровню.
— Но в том и вопрос, — перебил своим басом Песцов, который всегда торопился
говорить и, казалось, всегда всю
душу полагал на то,
о чем он
говорил, — в чем полагать высшее развитие? Англичане, Французы, Немцы — кто стоит на высшей степени развития? Кто будет национализовать один другого? Мы видим, что Рейн офранцузился, а Немцы не ниже стоят! — кричал он. — Тут есть другой закон!
Мысли
о том, куда она поедет теперь, — к тетке ли, у которой она воспитывалась, к Долли или просто одна за границу, и
о том, что он делает теперь один в кабинете, окончательная ли это ссора, или возможно еще примирение, и
о том, что теперь будут
говорить про нее все ее петербургские бывшие знакомые, как посмотрит на это Алексей Александрович, и много других мыслей
о том, что будет теперь, после разрыва, приходили ей в голову, но она не всею
душой отдавалась этим мыслям.
— Я вас давно знаю и очень рада узнать вас ближе. Les amis de nos amis sont nos amis. [Друзья наших друзей — наши друзья.] Но для того чтобы быть другом, надо вдумываться в состояние
души друга, а я боюсь, что вы этого не делаете в отношении к Алексею Александровичу. Вы понимаете,
о чем я
говорю, — сказала она, поднимая свои прекрасные задумчивые глаза.
Оставшись одна, Долли помолилась Богу и легла в постель. Ей всею
душой было жалко Анну в то время, как она
говорила с ней; но теперь она не могла себя заставить думать
о ней. Воспоминания
о доме и детях с особенною, новою для нее прелестью, в каком-то новом сиянии возникали в ее воображении. Этот ее мир показался ей теперь так дорог и мил, что она ни за что не хотела вне его провести лишний день и решила, что завтра непременно уедет.
— Мы здесь не умеем жить, —
говорил Петр Облонский. — Поверишь ли, я провел лето в Бадене; ну, право, я чувствовал себя совсем молодым человеком. Увижу женщину молоденькую, и мысли… Пообедаешь, выпьешь слегка — сила, бодрость. Приехал в Россию, — надо было к жене да еще в деревню, — ну, не поверишь, через две недели надел халат, перестал одеваться к обеду. Какое
о молоденьких думать! Совсем стал старик. Только
душу спасать остается. Поехал в Париж — опять справился.
— Долли, постой, душенька. Я видела Стиву, когда он был влюблен в тебя. Я помню это время, когда он приезжал ко мне и плакал,
говоря о тебе, и какая поэзия и высота была ты для него, и я знаю, что чем больше он с тобой жил, тем выше ты для него становилась. Ведь мы смеялись бывало над ним, что он к каждому слову прибавлял: «Долли удивительная женщина». Ты для него божество всегда была и осталась, а это увлечение не
души его…
— Вы ехали в Ергушово, —
говорил Левин, чувствуя, что он захлебывается от счастия, которое заливает его
душу. «И как я смел соединять мысль
о чем-нибудь не-невинном с этим трогательным существом! И да, кажется, правда то, что
говорила Дарья Александровна», думал он.
Она знала, что̀ мучало ее мужа. Это было его неверие. Несмотря на то, что, если бы у нее спросили, полагает ли она, что в будущей жизни он, если не поверит, будет погублен, она бы должна была согласиться, что он будет погублен, — его неверие не делало ее несчастья; и она, признававшая то, что для неверующего не может быть спасения, и любя более всего на свете
душу своего мужа, с улыбкой думала
о его неверии и
говорила сама себе, что он смешной.
Все эти дни Долли была одна с детьми.
Говорить о своем горе она не хотела, а с этим горем на
душе говорить о постороннем она не могла. Она знала, что, так или иначе, она Анне выскажет всё, и то ее радовала мысль
о том, как она выскажет, то злила необходимость
говорить о своем унижении с ней, его сестрой, и слышать от нее готовые фразы увещания и утешения.
Оставшись один и вспоминая разговоры этих холостяков, Левин еще раз спросил себя: есть ли у него в
душе это чувство сожаления
о своей свободе,
о котором они
говорили? Он улыбнулся при этом вопросе. «Свобода? Зачем свобода? Счастие только в том, чтобы любить и желать, думать ее желаниями, ее мыслями, то есть никакой свободы, — вот это счастье!»
Ничего, казалось, не было необыкновенного в том, что она сказала, но какое невыразимое для него словами значение было в каждом звуке, в каждом движении ее губ, глаз, руки, когда она
говорила это! Тут была и просьба
о прощении, и доверие к нему, и ласка, нежная, робкая ласка, и обещание, и надежда, и любовь к нему, в которую он не мог не верить и которая
душила его счастьем.
Редко встречая Анну, он не мог ничего ей сказать, кроме пошлостей, но он
говорил эти пошлости,
о том, когда она переезжает в Петербург,
о том, как ее любит графиня Лидия Ивановна, с таким выражением, которое показывало, что он от всей
души желает быть ей приятным и показать свое уважение и даже более.
Я знаю, мы скоро разлучимся опять и, может быть, навеки: оба пойдем разными путями до гроба; но воспоминание
о ней останется неприкосновенным в
душе моей; я ей это повторял всегда, и она мне верит, хотя
говорит противное.
— Конечно, — продолжал Манилов, — другое дело, если бы соседство было хорошее, если бы, например, такой человек, с которым бы в некотором роде можно было
поговорить о любезности,
о хорошем обращении, следить какую-нибудь этакую науку, чтобы этак расшевелило
душу, дало бы, так сказать, паренье этакое…
Чичиков никогда не чувствовал себя в таком веселом расположении, воображал себя уже настоящим херсонским помещиком,
говорил об разных улучшениях:
о трехпольном хозяйстве,
о счастии и блаженстве двух
душ, и стал читать Собакевичу послание в стихах Вертера к Шарлотте, [Вертер и Шарлотта — герои сентиментального романа И.-В.
Кудряш. У него уж такое заведение. У нас никто и пикнуть не смей
о жалованье, изругает на чем свет стоит. «Ты,
говорит, почем знаешь, что я на уме держу? Нешто ты мою
душу можешь знать! А может, я приду в такое расположение, что тебе пять тысяч дам». Вот ты и
поговори с ним! Только еще он во всю свою жизнь ни разу в такое-то расположение не приходил.
— А еще вреднее плотских удовольствий — забавы распутного ума, — громко
говорил Диомидов, наклонясь вперед, точно готовясь броситься в густоту людей. — И вот студенты и разные недоучки, медные головы, честолюбцы и озорники, которым не жалко вас, напояют голодные
души ваши, которым и горькое — сладко, скудоумными выдумками
о каком-то социализме, внушают, что была бы плоть сыта, а ее сытостью и
душа насытится… Нет! Врут! — с большой силой и торжественно подняв руку, вскричал Диомидов.
Самгин уже готов был признать, что Дуняша поет искусно, от ее голоса на
душе становилось как-то особенно печально и хотелось
говорить то самое,
о чем он привык молчать. Но Дуняша, вдруг оборвав песню, ударила по клавишам и, взвизгнув по-цыгански, выкрикнула новым голосом...
А затем вдруг, размеренно, тусклым голосом он
говорил о запросах народной
души, обязанностях интеллигенции и особенно много об измене детей священным заветам отцов.
—
Говорил он
о том, что хозяйственная деятельность людей, по смыслу своему, религиозна и жертвенна, что во Христе сияла
душа Авеля, который жил от плодов земли, а от Каина пошли окаянные люди, корыстолюбцы, соблазненные дьяволом инженеры, химики. Эта ерунда чем-то восхищала Тугана-Барановского, он изгибался на длинных ногах своих и скрипел: мы — аграрная страна, да, да! Затем курносенький стихотворец читал что-то смешное: «В ладье мечты утешимся, сны горе утолят», — что-то в этом роде.
— Знаком я с нею лет семь. Встретился с мужем ее в Лондоне. Это был тоже затейливых качеств мужичок. Не без идеала. Торговал пенькой, а хотелось ему заняться каким-нибудь тонким делом для утешения
души. Он был из таких, у которых
душа вроде опухоли и — чешется. Все с квакерами и вообще с английскими попами вожжался. Даже и меня в это вовлекли, но мне показалось, что попы английские, кроме портвейна, как раз ничего не понимают, а
о боге
говорят — по должности, приличия ради.
Он
говорит о книгах, пароходах, лесах и пожарах,
о глупом губернаторе и
душе народа,
о революционерах, которые горько ошиблись, об удивительном человеке Глебе Успенском, который «все видит насквозь».
— Вот вы
о старом халате! — сказал он. — Я жду,
душа замерла у меня от нетерпения слышать, как из сердца у вас порывается чувство, каким именем назовете вы эти порывы, а вы… Бог с вами, Ольга! Да, я влюблен в вас и
говорю, что без этого нет и прямой любви: ни в отца, ни в мать, ни в няньку не влюбляются, а любят их…
— Он любит Анну Васильевну тоже, и Зинаиду Михайловну, да все не так, — продолжала она, — он с ними не станет сидеть два часа, не смешит их и не рассказывает ничего от
души; он
говорит о делах,
о театре,
о новостях, а со мной он
говорит, как с сестрой… нет, как с дочерью, — поспешно прибавила она, — иногда даже бранит, если я не пойму чего-нибудь вдруг или не послушаюсь, не соглашусь с ним.
Сказать ей
о глупых толках людей он не хотел, чтоб не тревожить ее злом неисправимым, а не
говорить тоже было мудрено; притвориться с ней он не сумеет: она непременно добудет из него все, что бы он ни затаил в самых глубоких пропастях
души.
«В самом деле, сирени вянут! — думал он. — Зачем это письмо? К чему я не спал всю ночь, писал утром? Вот теперь, как стало на
душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется. А если б письма не было, и ничего б этого не было: она бы не плакала, было бы все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же, в аллее, глядели друг на друга,
говорили о счастье. И сегодня бы так же и завтра…» Он зевнул во весь рот.
Привязанностей у ней, по-видимому, не было никаких, хотя это было и неестественно в девушке: но так казалось наружно, а проникать в
душу к себе она не допускала. Она
о бабушке и
о Марфеньке
говорила покойно, почти равнодушно.
— Как он узнал?
О, он знает, — продолжала она отвечать мне, но с таким видом, как будто и забыв про меня и точно
говоря с собою. — Он теперь очнулся. Да и как ему не знать, что я его простила, коли он знает наизусть мою
душу? Ведь знает же он, что я сама немножко в его роде.
Когда я сижу с вами рядом, то не только не могу
говорить о дурном, но и мыслей дурных иметь не могу; они исчезают при вас, и, вспоминая мельком
о чем-нибудь дурном подле вас, я тотчас же стыжусь этого дурного, робею и краснею в
душе.
— У него есть свои недостатки, бесспорно, я вам
говорил уже, именно некоторая одноидейность… но и недостатки его свидетельствуют тоже
о благородной
душе, не правда ли?
— Милый, добрый Аркадий Макарович, поверьте, что я об вас… Про вас отец мой
говорит всегда: «милый, добрый мальчик!» Поверьте, я буду помнить всегда ваши рассказы
о бедном мальчике, оставленном в чужих людях, и об уединенных его мечтах… Я слишком понимаю, как сложилась
душа ваша… Но теперь хоть мы и студенты, — прибавила она с просящей и стыдливой улыбкой, пожимая руку мою, — но нам нельзя уже более видеться как прежде и, и… верно, вы это понимаете?
Опять тот искуситель, который
говорил вчера ночью, заговорил в
душе Нехлюдова, как всегда, стараясь вывести его из вопросов
о том, что должно сделать, к вопросу
о том, что выйдет из его поступков и что полезно.
Нехлюдов же, не
говоря о досаде, которую он испытывал за то, что зять вмешивался в его дела с землею (в глубине
души он чувствовал, что зять и сестра и их дети, как наследники его, имеют на это право), негодовал в
душе на то, что этот ограниченный человек с полною уверенностью и спокойствием продолжал считать правильным и законным то дело, которое представлялось теперь Нехлюдову несомненно безумными преступным.
Он пришел в столовую. Тетушки нарядные, доктор и соседка стояли у закуски. Всё было так обыкновенно, но в
душе Нехлюдова была буря. Он не понимал ничего из того, что ему
говорили, отвечал невпопад и думал только
о Катюше, вспоминая ощущение этого последнего поцелуя, когда он догнал ее в коридоре. Он ни
о чем другом не мог думать. Когда она входила в комнату, он, не глядя на нее, чувствовал всем существом своим ее присутствие и должен был делать усилие над собой, чтобы не смотреть на нее.
— Уж очень он меня измучал — ужасный негодяй. Хотелось
душу отвести, — сказал адвокат, как бы оправдываясь в том, что
говорит не
о деле. — Ну-с,
о вашем деле… Я его прочел внимательно и «содержания оной не одобрил», как говорится у Тургенева, т. е. адвокатишко был дрянной и все поводы кассации упустил.
В глубине, в самой глубине
души он знал, что поступил так скверно, подло, жестоко, что ему, с сознанием этого поступка, нельзя не только самому осуждать кого-нибудь, но смотреть в глаза людям, не
говоря уже
о том, чтобы считать себя прекрасным, благородным, великодушным молодым человеком, каким он считал себя. А ему нужно было считать себя таким для того, чтобы продолжать бодро и весело жить. А для этого было одно средство: не думать об этом. Так он и сделал.
— Я слышал
о болезни Софьи Игнатьевны и от
души пожалел вас, —
говорил Бахарев, пожимая руку Ляховского.
—
О, это пустяки. Все мужчины обыкновенно так
говорят, а потом преспокойнейшим образом и женятся. Вы не думайте, что я хотела что-нибудь выпытать
о вас, — нет, я от
души радуюсь вашему счастью, и только. Обыкновенно завидуют тому, чего самим недостает, — так и я… Муж от меня бежит и развлекается на стороне, а мне остается только радоваться чужому счастью.
Притом Веревкин знал до тонкостей все дело по приваловской опеке, и старик мог
говорить с ним
о Шатровских заводах сколько
душе угодно.
— Ну, не буду, не буду… — согласился Виктор Васильич. — Я как-нибудь после Сергею Александрычу доскажу одному. Где эти кислые барышни заведутся, и
поговорить ни
о чем нельзя. Вон Зося, так ей все равно: рассказывай, что
душе угодно.
Если императоры
говорили, что они призваны не только управлять государством, но и заботиться
о спасении
душ своих подданных, то теперь новый кесарь тоже заботится
о спасении
души, хотя бы то было спасение
души от религиозных суеверий.
— Я сделал вам страшное признание, — мрачно заключил он. — Оцените же его, господа. Да мало того, мало оценить, не оцените, а цените его, а если нет, если и это пройдет мимо ваших
душ, то тогда уже вы прямо не уважаете меня, господа, вот что я вам
говорю, и я умру от стыда, что признался таким, как вы!
О, я застрелюсь! Да я уже вижу, вижу, что вы мне не верите! Как, так вы и это хотите записывать? — вскричал он уже в испуге.
Чистые в
душе и сердце мальчики, почти еще дети, очень часто любят
говорить в классах между собою и даже вслух про такие вещи, картины и образы,
о которых не всегда заговорят даже и солдаты, мало того, солдаты-то многого не знают и не понимают из того, что уже знакомо в этом роде столь юным еще детям нашего интеллигентного и высшего общества.
Послушайте, вы целитель, вы знаток
души человеческой; я, конечно, не смею претендовать на то, чтобы вы мне совершенно верили, но уверяю вас самым великим словом, что я не из легкомыслия теперь
говорю, что мысль эта
о будущей загробной жизни до страдания волнует меня, до ужаса и испуга…
Кружок — да это пошлость и скука под именем братства и дружбы, сцепление недоразумений и притязаний под предлогом откровенности и участия; в кружке, благодаря праву каждого приятеля во всякое время и во всякий час запускать свои неумытые пальцы прямо во внутренность товарища, ни у кого нет чистого, нетронутого места на
душе; в кружке поклоняются пустому краснобаю, самолюбивому умнику, довременному старику, носят на руках стихотворца бездарного, но с «затаенными» мыслями; в кружке молодые, семнадцатилетние малые хитро и мудрено толкуют
о женщинах и любви, а перед женщинами молчат или
говорят с ними, словно с книгой, — да и
о чем
говорят!
Об Якове-Турке и рядчике нечего долго распространяться. Яков, прозванный Турком, потому что действительно происходил от пленной турчанки, был по
душе — художник во всех смыслах этого слова, а по званию — черпальщик на бумажной фабрике у купца; что же касается до рядчика, судьба которого, признаюсь, мне осталось неизвестной, то он показался мне изворотливым и бойким городским мещанином. Но
о Диком-Барине стоит
поговорить несколько подробнее.
На другой день, когда ехали в оперу в извозничьей карете (это ведь дешевле, чем два извозчика), между другим разговором сказали несколько слов и
о Мерцаловых, у которых были накануне, похвалили их согласную жизнь, заметили, что это редкость; это
говорили все, в том числе Кирсанов сказал: «да, в Мерцалове очень хорошо и то, что жена может свободно раскрывать ему свою
душу», только и сказал Кирсанов, каждый из них троих думал сказать то же самое, но случилось сказать Кирсанову, однако, зачем он сказал это?
Последние два дня были смутны и печальны. Гарибальди избегал
говорить о своем отъезде и ничего не
говорил о своем здоровье… во всех близких он встречал печальный упрек. Дурно было у него на
душе, но он молчал.